|
Страница 1 из 10
Люблю воду, хотя смывает следы, всё куда-то уносит. Смотришь: и бережок смыло, и травы-муравы нет – вместо неё камыш или репей, а вместо белого песка – ил. Люблю немолчную воду. Как реки струятся. Плотинка в излучине оголится, отступя от бережка, и меж склизкими замшелыми камушками и крутым сыпучим берегом струится, журчит, играет вода. Водный поток сравним с текучим временем, но полного тождества нет. Хотя реки, протекающие в пространстве, и напоминают о времени — они протяженнее, длиннее его. Когда времени больше не будет, нас ждет другой простор, где тоже льются и журчат реки. Реки живут отдельно, а время – внутри нас. Есть превосходящее отдельную жизнь историческое время, но я говорю о другом, о том, что даётся человеку в проживание, и, следовательно, есть неотъемлемое от него условие, ход жизни. Такое время ближе и достижимее пространства — действует волшебное свойство памяти. За этим временем далеко ходить не надо, его нарываешь, погружаясь в себя самого. А реки, пространства, ландшафты — вдали. Пока до них доедешь, долетишь… Мы уплотнившееся до настоящего мига время. Пространства скрылись из глаз, а времена спрятались в нас. Каждый человек – сгусток времени. Время прекратится вместе с концом здешних приключений. Только кажется, что время непрестанно течёт, движется, на самом деле – исчезает вместе с людьми. Непрестанно встаёт и заходит солнце, чередуются дни, меняются времена года, течет вода, но то природа, а не время. Время как человеческий фактор свёртывается, перестаёт быть наблюдаемым, уходит. Бог забирает его к Себе. Не успеваешь оглянуться, как прежнего нет. Напор нового уносит прежнее, как речной разлив подхватывает и уносит стволы подгнивших деревьев, сучки, листья. … Не так давно я шёл осенним лесом в пойме донской излучины, где лес растёт от реки и до подножия выгоревших диких скатов придонского кряжа. Река извилистая, то и дело выгибается, образуя излучины. Большая, Малая – это основные, а вообще, не сосчитать. Одна такая описана в «Тихом Доне», где река «будто заворачивает вправо, и возле хутора Базки вновь величаво прямится». Я шел другой, сотней с лишним километров ниже. Я много раз бывал в этом лесу, но чаще не один, а родственной артелью, компанией: неподалеку, на озере, помогал в детстве косить чакан, по влажной осенней погоде мы искали в тополях, вербах, ясенях, осинках грибы – шампиньоны и подгруздки, и бодро перекликались наши голоса. Голоса умолкли, их время прошло, я больше не услышу их… Стоял тихий безветренный день, листья, в массе еще зелёные, висели бездвижно, и ветер не играл их изнанкой; светило солнце, сияла голубая лазурь неба, воздух был чист и прозрачен так, как прозрачен он лишь в погожие осенние дни. Не самая поздняя осень, но солнечный диск обескровлен, в нем не достаёт буйства красок, и, что более всего поразило, не было слышно и видно птиц: ни одна из них не вспорхнула, не задела крылом листьев, не черкнула по неподвижному воздуху. Где они? Не было видно не только распластанного в небе коршуна или ярко раскрашенного, стремительного в полёте щура – не вездесущих ворон, не крикливых сорок, не даже воробьёв. Заснули насекомые, не кружились в воздушном танце бабочки, не шуршали в сухих листьях юркие ящерки. В дорожной пыли истлевало и рассыпалось в прах раздавленное колесами машины узкое тельце маленькой чёрной змейки. А её живые сородичи? спрятались в норы-убежища? так рано, до Воздвижения?.. Какое омертвевшее пространство. И я пошел к реке: напрямик, через валежник, кустарники. Зеленоватая у берега, убегающей серебристой просинью двигалась вода. Она колыхала камыши и осоку, свесившиеся ветки краснотала и ивы. Притаившись, я услышал перешептывание струй, тихое согласное пение. Пространство жило в реке. В лесу оно омертвело, а здесь было живым. Вот бухнулась в воду лягушка, из остролистых травяных зарослей вылетела синяя стрекозка, плеснула рыба – живое. По пути назад, в селенье, запорхали лимонницы, затенькала птаха, и даже лиса показала рыжий хвост. Пошли пойменные огороды, левады, обнесённые полусгнившими плетнями и ветхими кривыми жердинами, с сухими будыльями кукурузы, с серыми бугорками тыкв. Показались люди, которых я пытался узнать в лицо, припоминая немногих: в детстве и юности я многих знал, но время проходит вместе с людьми. Теперь пространство, по которому я шёл, будило память об исчезнувшем времени. В основаниях жизни Люди издавна селились близ рек; о преимуществах такого расселения известно. Река, унося дни и годы, приносит с собой новую воду, новые надежды. Река не даёт жизни закостенеть. Бывало, застынет холодной зимой, а подо льдом, в полыньях и на перекатах всё равно катит, пенится, движется,— как зимние, со стальным отливом, донские воды… Селение в излучине Дона, где, вместе с родителями и младшим братом, мне довелось прожить детство и юность, принадлежало по советскому административно территориальному делению Сталинградской (Волгоградской) области, куда поместили после гражданской войны Волго-Донское междуречье и северные районы (целых три больших округа) упразднённой новой властью Донской области — прежде селение входило в состав Усть-Медведицкого округа той области. И в два, и в три, и в четыре своих года я знал Дон – меня привозили сюда на лето и часть осени. Менялись места моих купаний, я ощупывал дно то в том, то в другом месте, отрывался от него, плыл – река делалась привычней. С ней можно было даже поиграть, перевернув лодку и нырнув с перевёрнутого днища или пустившись вниз по течению на надутой резиновой камере, снятой с автомобильного колеса, но с осторожностью, ибо Дон прожорлив, глотает людей, и они идут на дно, как свинцовые грузила на закидных удочках. Вылавливают их где-нибудь у старого монастыря или под Каменкой, а то и под Новогригорьевкой. Утонула знакомая девочка Лида. Вечером её хватились. С фонарями, факелами и баграми метались по берегу люди. Голосила Лидина мать. Я не видел Лиду в гробу, как своего троюродного братца, маленького Вовочку, с жуткими пятнами тления на невинном детском личике. Но Вовочка не утонул – умер… …Летом сушь и жара – отрада лишь утром и вечером; зимой ветры, скользь и слякоть, но весной и осенью бывает замечательно хорошая погода. И все ж благодать: сладкая истома по телу после купания в прохладном Дону, благоуханная отрада вечеров, когда из степи дует настоенный на травах отрадный ветерок, а в задонский лес упадает ярый диск солнца. Став столичным студентом, я проводил в селении летние и зимние вакации, часто наезжал по случаю, и теперь наезжаю — по всякой погоде, слышу новости, заключающиеся в известиях о непрерывной череде смертей родных, близких, знакомых мне с детства людей. Не всегда новости были таковы. Захиревшее после гражданской войны, раскулачки, германского нашествия селение во времена моего детства и юности оживало, превращаясь в рабочий поселок, – после войны здесь пробурили газ, провели газопровод в Сталинград, появилось много приезжего народа из числа специалистов-газовщиков. Шло строительство многоквартирных и отдельных домов. Дома газифицировались, обеспечивались водопроводами. Дома стоят, газ в них поступает, водопроводы кое-как действуют. Но обшарпались стены тех домов, и некому их побелить, осели крылечки, прохудились водопроводные трубы, и сквозь дыры выходит на поверхность вода, образуя по улицам не просыхающие лужи. Промысел упразднили, оставшиеся скважины законсервировали. У местной администрации нет денег, чтобы проложить новые коммуникации, запустить колонки на улицах. А дома взрывались от газовых скоплений, были смертельные случаи. Кругом смерти. Беременную молодку на улице не увидишь. Как везде. Рыночники наобещали с три короба, а хорошо сделали только самим себе, кто торгует или ворует… Переехав сюда на жительство в мои пять лет издалека, из глубин центральной России, на родину матери, несколько месяцев пожили мы в уютной, накрытой чаканом хате со ставнями, принадлежащей моей бабушке и приёмному деду, человеку бывалому, промысловому, любителю приударить за дамским полом. Его отец, казак Трехостровской станицы, отступил в гражданскую с белыми и бесследно пропал. Дед его вспоминал, но сам, по малолетству, в той войне не участвовал. Он начинал работать на промысле, в бурении, с конца сороковых, водил специальную машину для технического обслуживания скважин, разъезжал, и завести бабёнку на стороне для него ничего не стоило. Он был несколькими годами моложе бабушки, умер нестарым и стимул жизни в свои последние годы обретал в симпатиях разнообразных особ. Одна даже приехала в селение, чтобы поселиться и жить вместе, ибо дед оставил ей свой адрес, позабыв сказать, что женат. Бабушка спрашивала у него: «Что же, Вася, любовь?» — «Какая еще любовь? – фыркал дед. – Женщине уважение надо оказать». Мог он и в ухо дать, кому следует. То ли за драчливость, то ли за несданный вовремя куда надо пистолет, сопровождавший его в скитаниях по дорогам войны (был военным шофером), дед, вскоре после победы над Германией, жертвовал свободой передвижения, и, вспоминая времена неволи (сидел год или два), случалось, напевал: Нижнечирская — тюрьма большая, Народу в ней не перечесть, Ограда каменная сплошная – Через нее не перелезть… Была другая, более жалостливая песня. Меня рано с семьей разлучили, Посадили в военную тюрьму. Просидел я в тюрьме один месяц – Поседела моя голова. Куда делись мои русы кудри, Куда делась моя красота… И точно: куда все подевалось? — певец был лыс как коленка. Позже судьба забросила этого бурно пожившего человека в речники, сделав штурманом-капитаном небольшой баржи и одновременно экспедитором, направляемым за грузами в Калач, Серафимович, Сталинград и прочие окрестные порты. В матросах у него был один дальний родственник, я – юнгой, а бабушка кашеварила. Раза три мы плавали по Волго-Донскому каналу и загружались в областном городе мебелью, ящиками, досками и еще чем-то. Я был мал, помню только шлюзование, скульптурные фигуры вождей при шлюзах над выжженной степью, раскалённое палубное железо, по которому невозможно ступать босыми ногами. Человеком дед был песельным, широким, нас с братом признавал за настоящих внуков, а все ж, привыкши жить вдвоем с хозяйкой, чувствовал себя стеснённым семейством падчерицы, на что намекал. Вскоре мы съехали на казенную квартиру, откуда я пошел в первый класс тогда еще восьмилетней, а вскоре полноценной десятилетней школы. Имели мы однокомнатное, затем двух и трехкомнатное казённое жильё в одноэтажных покрытых шифером домах, сколоченных из досок, утеплённых, оштукатуренных и обложенных кирпичом. Такие дома строили для рабочих и служащих газового промысла в расчёте на двадцать или двадцать пять лет, но они стоят уже сорок пять, а то и пятьдесят. Не так плохо строили. Газпром и в те годы был довольно передовой фирмой. |